Молодому Дюма не были чужды благородные порывы: любовь к матери научила его жалеть всех женщин, несправедливо выброшенных из общества. Чистосердечный, несмотря на всю свою пресыщенность, он сочувствовал их горестям, умел вызывать их на откровенность и угадывал слезы под маской притворного веселья. К куртизанкам он был бесконечно снисходителен. Он считал их не преступницами, а жертвами. Они были благодарны ему за то уважение, которое он им выказывал в их унижении. И нет никакого сомнения, что именно это привлекало к нему Мари Дюплесси. Однажды она сказала ему: «Если вы пообещаете беспрекословно выполнять все мои желания, не делать мне никаких замечаний, не задавать никаких вопросов, быть может, в один прекрасный день я соглашусь вас полюбить…»

Какой юноша в двадцать лет откажется дать такое невыполнимое обещание? И на время Мари бросила почти всех своих богатых покровителей ради этого серьезного и красивого «пажа». Ей доставляло удовольствие, вновь превратившись в гризетку, гулять с ним по лесу или по Елисейским Полям. В ее комнате, «где на возвышении стояла великолепная кровать работы Буля, ножки которой изображали фавнов и вакханок», она давала ему упоительные «пиршества плоти». Ах, как ему нравились ее огромные глаза, окруженные черными кругами, ее невинный взгляд, гибкая талия и «сладострастный аромат, которым было пронизано все ее существо».

Дюма-отец рассказывает о том, каким образом сын поведал ему о своей победе.

«Проследуйте за мной во Французский театр; там в этот вечер давали, кажется, „Воспитанниц Сен-Сирского дома“. Я шел по коридору, когда дверь одной из лож бенуара отворилась, и я почувствовал, что меня хватают за фалды фрака. Оборачиваюсь. Вижу – Александр.

– Ах, это ты! Здравствуй, голубчик!

– Войдите в ложу, господин отец.

– Ты не один?

– Вот именно. Закрой глаза, а теперь просунь голову в щелку, не бойся, ничего худого с тобой не случится.

И действительно, не успел я закрыть глаза и просунуть голову в дверь, как к моим губам прижались чьи-то трепещущие, лихорадочно горячие губы. Я открыл глаза. В ложе была прелестная молодая женщина лет двадцати – двадцати двух. Она-то и наградила меня этой отнюдь не дочерней лаской. Я узнал ее, так как до этого видел несколько раз в ложах авансцены. Это была Мари Дюплесси, дама с камелиями.

– Это вы, милое дитя? – сказал я, осторожно высвобождаясь из ее объятий.

– Да, я, а вас, оказывается, надо брать силой? Ведь мне хорошо известно, что у вас совсем иная репутация, так почему же вы столь жестоки ко мне? Я уже два раза писала вам и назначала свидания на балу в Опера…

– Я полагал, что ваши письма адресованы Александру.

– Ну да, Александру Дюма.

– Я полагал, Александру Дюма-сыну.

– Да бросьте вы! Конечно, Александр – Дюма-сын. Но вы вовсе не Дюма-отец. И никогда им не станете.

– Благодарю вас за комплимент, моя красавица.

– И все-таки почему вы не пришли?.. Я не понимаю.

– Я вам объясню. Такая красивая девушка, как вы, приглашает на любовное свидание мужчину моих лет лишь в том случае, если ей что-нибудь от него нужно. Итак, чем могу быть вам полезен? Я предлагаю вам свое покровительство и освобождаю вас от своей любви.

– Ну, что я тебе говорил! – воскликнул Александр.

– Тогда, я надеюсь, вы разрешите, – сказала Мари Дюплесси с очаровательной улыбкой и взмахнула длинными черными ресницами, – еще навестить вас, сударь?

– Когда вам будет угодно, мадемуазель…

Я поклонился ей так низко, как поклонился бы только герцогине. Дверь закрылась, и я очутился в коридоре. В тот день я в первый раз целовал Мари Дюплесси. В тот день я видел ее последний раз. Я ждал Александра и прекрасную куртизанку. Но спустя несколько дней он пришел один.

– В чем дело? – спросил я его. – Почему ты ее не привел?

– Ее каприз прошел: она хотела поступить в театр. Все они об этом мечтают! Но в театре надо учить роли, репетировать, играть – это тяжкий труд… А ведь куда легче встать в два часа пополудни, не спеша одеться, сделать круг по Булонскому лесу, вернуться в город, пообедать в Кафе де Пари или у «Братьев-провансальцев», а оттуда отправиться в Водевиль или Жимназ, провести вечер в ложе, после театра поужинать и вернуться часам к трем утра домой, или отправиться к кому-нибудь, чем заниматься тем, что делает мадемуазель Марс! Моя дебютантка уже забыла о своем призвании… И потом, мне кажется, она очень больна.

– Бедняжка!

– Да, ты прав, что жалеешь ее. Она гораздо выше того ремесла, которым вынуждена заниматься.

– Надеюсь, ты испытываешь к ней не любовь?

– Нет, скорее жалость, – ответил Александр.

Больше я никогда не разговаривал с ним о Мари Дюплесси…»

Дюма-сын придерживался гораздо более строгих правил, чем Дюма-отец. Мари Дюплесси читала «Манон Леско». Она хотела заставить этого красивого юношу играть при ней роль де Грие. Он отказался. А чего бы он хотел? Перевоспитать ее? Убедить изменить свой образ жизни? Она, возможно, смогла бы это сделать, так как была скорее сентиментальна, чем корыстна. Дюма сам сказал о Мари: «Она была одна из последних представительниц той редкой породы куртизанок, которые обладали сердцем». Но суммы, потраченной на один вечер с Мари: билеты в театр, камелии, конфеты, ужин, всевозможные прихоти, – было достаточно, чтобы разорить молодого Александра. Он мало зарабатывал и был вынужден беспрестанно обращаться к отцу, который, хотя и сам часто сидел без денег, все же давал ему время от времени записку на имя госпожи Порше – билетерши, продававшей его билеты, с просьбой выдать сыну сто франков.

Александр Дюма-сын – госпоже Порше: «Вы сказали, сударыня: „Потерпите несколько дней“. Но это равносильно тому, что попросить человека, которому вот-вот отрубят голову, сплясать ригодон или сочинить каламбур. Да через несколько дней я стану миллионером! Я получу пятьсот франков. Если я обращаюсь к вам, если я надоедаю вам своими просьбами, так это потому, что впал в такую нищету, что мог бы дать несколько очков вперед Иову, а ведь он был самым бедным человеком древности. Если вы не пришлете мне с моим посланцем сто франков, я куплю на последние гроши кларнет и пуделя и буду давать представления под окнами вашего дома, написав большими буквами на животе: „Подайте литератору, оставленному милостями госпожи Порше!“ Хотели бы вы, чтоб я представил вам в качестве залога свою голову? Чтоб я кричал: „Да здравствует республика!“? Чтоб я женился на мадемуазель Моралес? Или бы вы предпочли, чтоб я отправился в Одеон, чтоб я восхищался талантом Кашарди, носил складные шляпы? Что бы вы мне ни приказали, я все выполню – только пришлите мне эти сто франков. И еще лучше, если пришлете побольше.

Ваш покорнейший слуга А.Дюма.

Мне совершенно безразлично, пришлете ли вы эти сто франков серебром или банковскими билетами, так что не утруждайте себя».

Каждое утро Мари Дюплесси присылала ему приказ на день: «Дорогой Аде…» Из инициалов своего любовника она сделала прозвище. Вечером он заезжал за ней. Они обедали, ехали в театр, потом снова возвращались в будуар Мари, где в огромных китайских вазах стояли цветы без запаха. «Однажды, – писал он, – я ушел от нее в восемь часов утра, и вскоре настал день, когда я ушел от нее в полдень».

Вы помните ль еще те ночи? Страсть пылала.
И поцелуи жгли, и обрывался стон.
Вас лихорадило. Потом глаза устало
Вы закрывали вдруг и погружались в сон.
(А.Дюма-сын, «Грехи юности».)

Часто она не могла заснуть, выходила из спальни в пеньюаре из белой шерсти, накинутом на голое тело, «садилась на ковер перед камином и грустно следила за игрой пламени в очаге». В такие минуты Дюма страстно любил ее. В другие он боялся оказаться обманутым. Он знал, что она часто лжет ему, возможно из деликатности. Штакельберг по-прежнему занимал какое-то место в ее жизни, так же как и человек более молодой – Эдуар Перрего, по отцу – внук знаменитого финансиста, председателя Французского банка, по матери – герцога Тарентского. На розовой бумаге, сложенной треугольником, Мари Дюплесси писала ему: